Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном только этом маленьком стихотворении (почти центоне!) даже не самый искушённый читатель легко различит сросшиеся (в новую проблематичную, внутренне конфликтную, но витальную) цельность обломки по меньшей мере трёх архетипических для русской культуры текстов – и тех пластов мировосприятия, с которыми они связаны и которые ими покинуты.
Что до культурной традиции, то книга начинается сразу со времени её разлома, с большой всеевропейской катастрофы. Я бы даже рискнула предположить, что книга – своего рода историософское высказывание. Разве что – совершенно далёкое от рассудочных конструкций и понятое как переживание истории и ситуации человека в ней – кожей, телом. Как большое тело переживается здесь сама Россия – один из первостепенных, но всуе не поминаемых предметов этой историософской рефлексии:
думают о своёмголубые пятки сахалинаключицы уральских гортоже ломит – видимо, к непогоде,но так чувствуется и мир в целом – как одно большое, трудное телесное событие:
растресканная кора моя —саудовская аравия —вскипает в горячем сне.Решающе-важная несущая конструкция сборника – временнЫе порталы, проколы во временнóй ткани: стихотворения «из» разных лет прошлого, вживания в атмосферу каждого из этих лет, в стилистику их существования и мироощущения. Не стилизация, но попытка прожить и проговорить от собственного лица воздух этих времён, их предметную плоть. Тут важно обратить внимание на то, что в книге исчезающе-мало местоимения «я» (куда чаще здесь «ты», обозначающее, конечно, тоже своего рода «я», только объективированное, видимое извне, – откуда и исходит обращение к нему, но в той же мере обозначает оно и человека вообще). Нет, как позиция оно здесь изредка присутствует:
отправь меня в прошлоея посмотрюкак перечёркнуты окнаотправь меня в будущеея посмотрюкак перечёркнуто небо«Я» же настоящее, откровенно автобиографическое появляется только в «Стихотворении из 1970 года» (потом «я» мелькнёт ещё в строчке о Саудовской Аравии – «растресканной коре», – и всё). Текст из 1970 года тут, впрочем, и вообще исключение. Он выбивается из общего ряда уж тем, что даёт предметно-подробную, до скрупулёзности (почти) натуралистичную картину воссоздаваемой в нём реальности. И неудивительно: 1970-й, в отличие от всех предыдущих годов, названных здесь по имени, стал уже частью личного опыта автора и вошёл в состав его чувственной памяти. Однако заметим, что появляется там это «я», – не с самого начала, а почти в середине. И это неспроста: оно там не главное, не главнее, чем безымянные герои других текстов книги. Это не сентиментально-лирическое «я», вопреки тому, что в этом стихотворении, понятным образом, лирических и сентиментальных интонаций больше, чем во всех остальных. «Я» тут как бы прячется за (намного превосходящие его) обстоятельства, оно важно единственно как точка их наблюдения:
всем собой приближаясь к берегу, набираяв рот воды, перекатывая её за щекой,красной ватерлинией приближаясь к раю,белой кормойнависая над адом пеннобурунным,перемалывающим в кильватере любуюплоть,зажимал якоря в щепотьи, потёртый старый, казался юным.из динамиков, похожих на крашеныетарелки —эдуард хиль о провожании вдаль кораблей,и стою я, мелкий,за руку с дедом, за пять рублейожидая прогулки…Это «я» и само важно как портал, через который в книгу врывается воздух двадцатого века.
Первый же из таких порталов, открывающийся в самом начале, – 1915-й, и речь оттуда звучит ещё почти совсем на языке медленного, несколько архаичного девятнадцатого столетия, с сильными библейскими вкраплениями, сразу задающими масштаб происходящему:
изошед от ложа, плакал на заднем дворе,что средь тонцего снабедная жизнь, запонка в серебре,в сор была сметена.Вслед за тем повествование распределяется между остановками, первая из которых – 1936-й. За ним сразу же – тридцать седьмой: «зачем ты говоришь слова тридцать седьмые / на мёртвом русском языке?», дальше – загустевает предвоенная атмосфера: «уподоблю тебя тому кто / в ночь перед / или наутро после / не стрелы на картах / не скрупулёзные цифры / о фураже и переправах / а просто / кинул кости / в походную койку…», и читателю всё труднее увернуться от понимания, что книга вся, целиком, – путешествие во времени, по его внутренним течениям, – в пределах «большого» XX века, выходящего за свои календарные пределы, но всё ещё остающегося – «не пытайтесь покинуть!» – в своих смысловых рамках. Следующие остановки – 1948-й, 1959-й, 1970-й… последняя – 2020-й. Для книги, вышедшей в самом начале текущего года, а писавшейся и того раньше, это ещё будущее. И если в 1915-м плачет перед лицом своей хрупкости и неминуемого исчезновения живая, единственная индивидуальность, то в 2020-м мы видим слепую, всё подминающую под себя военную машину:
а там уже строятся зданья грохочут полкизубчатые стены и шестерни входят другв другаи смерть-государство что пишетсяс красной строкии ели и вьюга– но и жизнь, одинокую, стойкую в своём одиночестве, упорно прорастающую сквозь собственную невозможность:
и лишь часовой в середине стоит как живойи в землю врастает и тянется к небуи смутнойневидимой стрелкой внутри совпадаетс другой —с такой же минутной.На том книга и кончается: на (безнадёжном?) упорстве жизни.
«Не пытайтесь», – говорит себе ли, нам ли автор, «покинуть» – ну, много чего. Эта книжечка – о координатах существования, которые задают человеку непереступаемый предел. В числе прочего – и строго очерченные пределы силлабо-тоники, создающие внутри катастрофического существования внятную структуру. Сам-то Каневский только и делает, что пытается за эти пределы прорваться. Именно поэтому он знает их особенно подробно.
только и делалчто пытался покинутьтурбулентное времяи пространствона глазах свивающеесяи развивающееся вновь(Герою стихотворения – явно отличному от автора – это, к слову сказать, удалось, но – за пределами земного существования).
Каневский – поэт-естествоиспытатель – испытатель естества (и собственного, и нашего, читательского, но прежде прочего – естества самого мира), задающий неудобные и неожиданные вопросы ему, и без того выбитому из хорошо обжитых стереотипов. Мир, естество которого он испытывает, полон разломов и разрывов, буквально состоит из них. Такое состояние Каневский не просто принимает как данность – он работает с ним как с материалом. Он, уже на уровне выделки речи («степнотой длиннобеглого дна»), собирает мир заново – из его одичавших осколков, отбившихся от прежних контекстов, узнаваемых цитат из него, – сращивая их в небывалые, парадоксальные единства. И эта работа – куда скорее магическая, чем техническая, но смысл у неё – совершенно тот же, что и у техники.
давы пришлипреобразить этот мирпересоздать эту жизньили хотя быборотьсяили хотя бывосстановить указатель2020IV. Изумляясь человеку
Сны путешествий и дождей[57]
Тропы воспоминаний о детстве ещё не протоптаны
Вальтер Беньямин. Берлинское детство на рубеже веков / Пер. Г. В. Снежинской; науч. ред. А. В. Белобратова. – М.: ООО «Ад Маргинем Пресс»; М., Екатеринбург: Кабинетный учёный, 2012. – (Библиотека журнала «Логос»).
После того, как читатель наконец выбирается из спрессованной в книге Беньямина чужой, ушедшей и остро-живой жизни, в голове его неминуемо возникает вопрос: а чем, собственно, отличается «Берлинское детство…» от всего, до сих пор прочитанного нами в этом жанре?
Вопрос тем более важный, что воспоминание о начальном периоде жизни за два с небольшим века – с тех пор, как европейцам Нового времени это вообще стало интересно – успело обзавестись основательной традицией (соответственно – своими правилами, техникой, поэтикой) и собственной классикой. Настолько, что можно сказать: с некоторых пор европейского человека в детство как особенное состояние ведут очень уверенно протоптанные тропы, которые и направляют его движение так, что попробуй-ка сбейся. Так что же всё-таки добавляет нынешнему читателю Беньямин к сказанному и сделанному – от, скажем, «Исповеди» Руссо и «Поэзии и правды» Гёте, от – беря более близкое нам – толстовского «Детства» и аксаковских «Детских лет Багрова-внука» до, например, «Других берегов» Набокова; от, допустим, «Воспоминаний» Анастасии Цветаевой (великая сестра которой, кстати, была ровесницей Беньямина) до – чтобы не упустить и совсем недавних читательских событий – «Бездумного былого» Сергея Гандлевского?
Разобраться в этом важно и потому, что книгу о детстве Беньямин писал – несмотря на небольшой её объём – долго и готовил её к печати целых три раза, – есть, соответственно, основания предполагать, что перед нами – книга с тщательной внутренней историей и, по всей вероятности, – с минимумом случайного.
Внимательный читатель и въедливый аналитик Александр Марков усматривает специфику беньяминовской автобиографической реконструкции прежде всего в том, что он, в отличие от многих, если не от всех, своих предшественников, мыслил «не в координатах мечты и действительности» (поэзии, значит, и правды в их неустранимом различии и противоречии), «но в координатах победы и поражения». Динамикой, значит, темпераментом, ценностями. Хочется добавить, что различие это явно состоит ещё и в особенном устройстве взгляда – в двойном зрении. В том, что речь в книге умудряется идти о двух предметах сразу, неразрывно – при том, что они принадлежат разным